— Сказать вам хотелось много, — долетал до подъесаула голос учителя, — да вот слов нет… Нет у меня их… таких, чтобы выразить самое мое… то, что больше всего волнует сейчас сердце… Думал-думал я… нет!.. Иное слово ухватишь, — не то… «Мысль изреченная есть ложь»… Слов-то много, возвышенных и звонких… И жестов красивых, трогательных… Сниму вот фуражку да поклонюсь на все на четыре стороны: милые мои, славные мои, дорогие… дети сердца моего!.. Да боюсь я этого… театральности этой… Одно лишь могу: прощайте! Лихом не помяните… Будьте мудри яко змии, цели яко голуби… И… да… и пусть дни вашей жизни будут светлее наших…
А интересно, кто этот черт… бритый?.. — спрашивал себя подъесаул, рассеянно глядя на маленькую возню среди малышей гимназистов, — они пробирались к учителю, который стал раздавать цветы из своего великолепного букета. Это было веселое, смешное, милое зрелище, но подъесаул чувствовал от него лишь тошную досаду и раздражение.
Резко звякнул два раза станционный колокол.
Учитель вошел на площадку вагона и замахал фуражкой. В ответ просыпались звонким каскадом молодые голоса:
— Прощайте, Михаил Иваныч!
— Счастливый путь!
— Не забывайте!
Малыши с увлечением закричали ура, — всегда, видно, рады случаю, шельмецы, пошуметь, произвести дебош. Улыбаясь мягкой улыбкой, кричал им учитель:
— Прощайте, господа!.. прощайте… Прощайте, мои родненькие! Что?.. Ничего не слышу!.. Ну да… прощайте! Не поминайте лихом!..
Третий звонок. Тронулся поезд. Подъесаул вошел в вагон на ходу, — за шумом и толкотней он упустил из виду свою даму, не видел, вошла ли она в вагон, осталась ли?
Стоя в дверях, он пристально всматривался в толпу, оставшуюся на платформе. Отодвинулась станция со своими огнями, проплыли деревья в сером шелке. Гимназисты махали фуражками и бежали рядом с вагоном, обгонялись, кричали что-то. Ушла платформа. На минутку выступили черные силуэты домов, резко очерченные на белом зареве городских огней, большой фабричный корпус сверкнул рядами освещенных окон, — и все скрылось за черной цепью товарных вагонов. Неподвижные и угрюмые, они сухим, отрывистым грохотом проводили убегавший поезд. Прогремел мост, побежали тихие подгородние слободки. Вдали, на горе, в городе, белыми пятнами обозначался ряд электрических фонарей, ниже дрожала сеть золотых огоньков, но пахло уже полем, зеленым, закутанным в мягкий сумрак простором. И гостья незваная, грусть одиночества, беспричинная и внезапная, сжала вдруг сердце подъесаула Чекомасова, точно что-то дорогое и милое навсегда осталось в этом чужом, незнакомом городе, и уже никогда не найдет он его впереди, куда несется грохочущий поезд…
Вошел в вагон. На половину задернутый газовый фонарь освещал, по прежнему, единственную пару ног в лакированных сапогах, — длинный чиновник в железнодорожной форме спал на диване без подушки, запрокинув голову навзничь. Подъесаул нечаянно задел за его длинные ноги и сказал: пардон! Спящий всхлипнул протяжным, меланхолическим вздохом, пошевелился, поднял голову.
— Пардон! — повторил подъесаул.
— Какая станция, а? — встревоженным голосом спросил чиновник.
— Проехали О….
— Проехали?!
Чиновник порывисто поднялся и сел. С изумлением и упреком уставился на офицера.
— Черт бы ее забрал… всю эту фабрику!..
— Проспали, что ль? — участливо спросил подъесаул.
— Как не проспать, — судите сами! Две ночи напролет глаз не сомкнул… Каторжнее нашего дела нет: ответственность!.. Смотри да смотри, а прозевал — начет! Коммерческое дело, например, есть такое дело… Там сколько названий надо знать… Как ты узнаешь, что это: сурепа или горчица? Немецкая азбука!..
Чиновник с упреком качнул головой, поскреб ее обеими руками и прибавил:
— Придется, верно, до скрещения ехать…
И с видом полной безнадежности снова завалился спать.
В купе рядом, против места, занятого подъесаулом, сидел учитель — тот самый, которого провожали гимназисты. Подъесаул сел к окну, на свой диван, погладил ладонями колени, побарабанил по ним пальцами и вкось, осторожно, кинул взгляд на своего нового спутника. Лицо простое, плебейское, широкое и немножко как будто рябоватое, белокурая бородка тремя кустиками, серые, должно быть, близорукие глаза глядят из-под белых бровей немножко устало или грустно. Все какое-то тусклое, смирное, ни одной яркой черты.
Подъесаул, человек по натуре общительный, компанейский, был доволен соседством: все-таки будет с кем перекинуться словом. Поговорить с людьми он любил, но в эту поездку выпала полоса особенно скучная: второй день ехал почти одиноко, в пустом купе. Устал молчать, устал изучать остроты юмористического листка, наедине размышлять о разных предметах, прислушиваться к ровному, однообразному стуку, который бесконечным ремнем тянулся рядом с поездом. Этот стук наводил дрему, скуку, рождал мечты, иногда новые мысли, удивительно счастливые, блестящие мысли, внезапные и сверкающие, но сейчас же и путал их, застилал сухою мглой, едва только подъесаул более пристально останавливал на них свое изумленное внимание. Будь человек возле, можно бы с удовольствием поделиться с ним; развить этакий какой-нибудь диспут, блеснуть самобытностью мнений. Но никого не было. И все текучее, неуловимое богатство этих внезапных озарений погибало втуне.
Подъесаул шумно вздохнул, — винный запах прошел густою струей по вагону.
— Закуска здесь недурна, но водка теплая, — хриповатым басом сказал он, дружелюбно глядя на учителя.